20-е
Дети никогда меня особенно не интересовали, но вот что меня совершенно не интересует, так это живопись детей. Ребенок – художник знает, что картина его написана плохо, и он же, ребенок – критик, также знает, что он знает, что она написана плохо. И тогда у ребенка – художника – критика, который знает, что он знает, что картина его написана плохо, остается единственная возможность: утверждать, что она написана замечательно.
23-е
Благодарение Богу, в этот период своей жизни я сплю и пишу куда как лучше и с гораздо большим удовольствием, чем обычно. Правда, надо бы подумать, как избежать трещинок, которые, похоже, вот-вот появятся в уголках губ, что является физически неизбежным следствием того, что от наслаждения, доставляемого мне обоими этими божественными формами забытья – сном и живописью, - у меня изобильно выделяется слюна. Да, да, когда я сплю или пишу, я от наслаждения пускаю слюни. Разумеется, во время одного из райских своих пробуждений или не менее райских перерывов в работе я торопливым или неспешным движением мог бы тыльной стороной руки вытереть их, но поскольку своим витальным и интеллектуальным удовольствиям я отдаюсь всецело и полностью, то этого не делаю! Вот моральная проблема, которую я до сих пор не разрешил. Следует ли позволить трещинкам, результату удовольствия, расти, или же нужно заставить себя вовремя вытирать слюну? В ожидании, когда ко мне придет решение, я придумал новый метод борьбы с бессонницей – метод, который в свое время обязательно будет включен в антологию моих изобретений. Обыкновенно люди принимают снотворное, когда они плохо спят. Я же поступаю совсем наоборот. Не без некоторого кокетства таблетку снотворного я решаю принять именно в те периоды, когда сон мой достигает максимальной регулярности и становится в высшей степени подобен растительной спячке. Тогда-то поистине и без всяких намеков на метафору я могу спать, как дерево зимой, просыпаюсь же полностью омолодившийся, ум просто сияет от притока новых соков, которые непрестанно вливаются в меня и распускаются самыми свежими и утонченнейшими мыслями. Именно это и произошло со мной сегодня утром, потому что вчера вечером я принял таблетку, чтобы чаша моего нынешнего равновесия переполнилась через край. О, какое было пробуждение и какое я испытал блаженство в половине двенадцатого на террасе, где в сиянии солнца под безоблачным небом я выпил кофе с молоком и отведал меда, причем не испытывая при этом никаких неудобств, поскольку не было ни малейшего намека не эрекцию!
С половины третьего до пяти у меня была сиеста; под воздействием вчерашней таблетки чаша продолжала обильно переливаться через край, но так же изливалась и слюна, потому что, открыв глаза, я обнаружил на подушке мокрое пятно, - видимо, во сне я усиленно пускал слюни.
- Нет, нет, - тут же сказал я себе, - утираться ты начнешь не сегодня, ведь нынче же воскресенье! Тем паче что ты решил, что эта трещинка должна стать последней. Поэтому ей надо дать, как следует развиться, чтобы ты смог вполне просмаковать этот биологический недосмотр и на себе испытать все его прелести.
Итак, меня разбудили в пять. Пришел подрядчик Пиньо. Я попросил его прийти помочь мне начертить геометрические элементы для моей картины. Мы заперлись в мастерской до восьми вечера, и я, сидя, отдавал распоряжения:
- А теперь сделайте-ка мне другой октаэдр, но чуть более наклонный, а теперь еще один, в который бы этот вписывался, и т.п.
А он, прилежный и проворный, словно обычный ученик живописца, исполнял мои приказанья с почти той же стремительностью, с какой работала моя мысль. Трижды он ошибался в расчетах, и всякий раз после длительной проверки я трижды пронзительно кукарекал, что, надо полагать, немножко пугало его. Для меня же это «кукареку!» есть способ выявить свое внутреннее напряжение. Три эти ошибки оказались как нельзя более кстати. Они помогли моему мозгу в один миг найти то, что он так старательно искал. Когда Пиньо ушел, я, погруженный в раздумья, продолжал сидеть в полумраке мастерской. А потом на краешке картины углем начертал эти слова:
«Почти всегда в ошибках есть нечто священное».
24-е
Я впервые воспользовался своими лакированными туфлями, которые не могу носить подолгу, так как они чудовищно жмут. Обычно я надеваю их перед самым началом выступления на публике. Они так мучительно стискивают ноги, что это до предела усиливает мои ораторские способности. Эта острая, мозжащая боль понуждает меня петь подобно соловью или неаполитанскому певцу, поскольку неаполитанские певцы тоже носят тесную обувь. Нутряной физический позыв к испражнению, всепоглощающая мука, причиной которой являются лакированные туфли, принуждают меня прямо-таки потоком извергать слова, исполненные возвышенных, сконцентрированных истин, и причина этого в изощренной инквизиторской пытке, какой подвергаются мои ступни. Итак, я надеваю туфли и начинаю неспешно, по-мазохистски излагать полную правду о моем изгнании из группы сюрреалистов. Мне в высшей степени наплевать на все те клеветы, которые может распространять обо мне Андре, так и не простивший мне того, что я являюсь последним и единственным сюрреалистом.
Публика с восхищением смотрит на меня, а я, завивая свои усы, вижу вдалеке неприятного мне человека. Он ходит и надменно пялится на мои картины. Извиняясь перед публикой, я протекаю мимо них и направляюсь к объекту.
- Что-то забыли в моей галерее?